Между тем за годы заграничных скитаний Рупрехта в Германии многое изменилось. Лютеровская реформация обернулась против гуманистов, опасных смутьянов видела в них также контрреформация. Рупрехту пришлось соприкоснуться с этой грозной силой в лице инквизитора, добивавшегося и добившегося осуждения Ренаты. Но конфессиональные споры представлялись Рупрехту бессмысленными, даже если они велись такими людьми, как Эразм. Зато о мастерах ренессансной культуры он действительно вспоминает как о «добрых друзьях». К их творениям он обращается по разным поводам. Подчас и на мир смотрит он как бы сквозь призму этих творений. Так, созерцая «толстые животы и жирные самодовольные лица» прелатов и каноников, окружавших архиепископа Трирского, Рупрехт «невольно вспоминал… незабвенные страницы бессмертной сатиры Себастиана Бранта» (гл. XIII, II), а юный спутник графа Генриха, «стройный, как девушка, с нежным продолговатым лицом, в берете с пером», напомнил ему «один из портретов Ганса Гольбейна» (гл. VIII) и т. д.
Разумеется, все вышесказанное имеет значение для понимания духовного мира Рупрехта, кое в чем родственного самому Брюсову — книжнику и эрудиту. Одновременно читатель получает возможность увидеть довольно широкую картину культурной жизни Германии начала XVI века, играющей в романе активную роль.
Если Рупрехт, в душу которого «бросил свои семена» гуманист Я. Вимпфелинг (гл. X, I), полагал, что «к обновлению жизни» следует идти «путем просвещения умов» (гл. III, I), то Рената всецело погружена в мистический визионизм, имевший в Германии прочные и давние традиции. Еще в XIII веке Метхильда Магдебургская сгорала от любви к небесному жениху («Об истекающем свете божества»), а в XIV веке Генрих Сузо, как он повествует об этом в своем «Жизнеописании», танцевал вместе с ангелами, и Дева Мария поила его целебным напитком, истекавшим из ее сердца. Вслед за средневековыми мистиками Рената, отвергая доводы и требования рассудка, жила в причудливом мире грез и видений. Она умилялась, слушая, как Екатерина Сиенская обручилась с самим Христом (гл. X, I). Вьь сшее счастье видела она в том, чтобы душа растворялась в боге (гл. III, I), но пленивший ее сердце огненный ангел роковым образом увлекал ее в царство дьявола. Таких изломанных, потрясенных душ немало было в XVI веке, в котором в какой-то невероятно причудливый узел сплелись людские чаяния и потрясения, жажда обновления и власть вековых предрассудков.
Однако в небольшой статье совершенно невозможно даже в самой сжатой форме охватить все аспекты намеченной темы. Поэтому я коротко остановлюсь еще лишь на фаустовском мотиве, отчетливо звучащем в романе. В «Огненном ангеле» появляется доктор Фауст (гл. XIXIII), стяжавший себе такую большую славу в мировой литературе. В «Предисловии к русскому изданию» Брюсов замечает, что изображенный в романе образ «довольно близко напоминает того Фауста, какого рисует нам его старейшее жизнеописание», изданное И. Шписом в 1587 году. Это, конечно, верно, но лишь до известной степени. Брюсов, бесспорно, опирался на «Историю о докторе Иоганне Фаусте, знаменитом чародее и чернокнижнике». В «народной книге» XVI века он нашел и фигуру Мефистофеля, и такие волшебные шванки, как «проглоченный» слуга (в народной книге Фауст пожирает воз сена), и виноград в зимнюю пору, а также чудесное явление Елены Прекрасной и путешествие Фауста по многим городам и странам (включая Константинополь и Московию). Но в книге XVI века Мефистофель — это могущественный бес, которому Фауст продал свою душу, в романе же это всего лишь умный и ловкий фокусник, хотя Брюсов и не до конца совлекает покров таинственности с его проделок. Во всяком случае, именно он, а не Фауст выступает в роли волшебника. Цель старинной книги, написанной какимто ревностным лютеранином, состояла в том, чтобы осудить человеческий порыв к знанию. Титаническое дерзание Фауста, пожелавшего «проникнуть и изучить все основания неба и земли», представляется автору страшным грехом. Он не устает поносить дерзкую самонадеянность ученого, которая, по мнению автора, и довела его до гибели.
У Брюсова, разумеется, эта тенденция отсутствует. Но его Фауст не отрывается от XVI века, не превращается в могучее олицетворение ищущего человечества, как это произошло у Гёте. Подобно другим персонажам романа, он твердо стоит на реальной немецкой почве. В некотором отношении он, пожалуй, даже ближе к историческому Фаусту, чем к герою народной книги. Вместе с тем образ, нарисованный Брюсовым, как бы двоится в глазах читателя. Достойные доверия современники считали исторического Фауста шарлатаном. Аббат Тритемий называл его «бродягой, пустословом и мошенником» (1507), а врач Ф. Бегарди, упоминая о его «весьма ничтожных и бесславных» делах, замечал: «…зато он хорошо умел получать или, точнее, выманивать деньги, а затем удирать, так что только и видели, говорят, как его пятки сверкали» (1539). В «Огненном ангеле» шарлатаном считает Фауста рассудительный граф фон Веллен. И Рупрехт одно время под влиянием графа склонен был видеть в нем «продажного шарлатана», ибо «только они одни способны в любой час и в любом месте вызывать призраки» (гл. XII, II). В дальнейшем, однако, Рупрехт перестал о нем думать столь худо и откровенно признавался, что доктора Фауста он не постиг до конца и что образ Фауста стоит в его памяти, «словно на горизонте тень Голиафа» (гл. XIII, I).
Действительно, нельзя сказать, чтобы в романе Фауст был изображен в карикатурном виде или хотя бы с легкой насмешкой. И держится он с достоинством (по словам Рупрехта, он «производил впечатление переодетого короля», глава XI, II), и собеседник он «занимательнейший», и познания его разнообразны и весьма обширны (гл. XII, I), и нигде он не стремится развлекать толпу волшебными проделками, как это часто бывало с героем народной книги. Он даже и Мефистофеля укоряет за его склонность к подобному шутовству. А его прощальная речь о магии, в которой он прославлял могучий порыв к знанию, произвела на Рупрехта неизгладимое впечатление (гл. XIII, I).