Что до меня, то, засыпая в комнате, где, может быть, отдыхал какой-нибудь сподвижник Готфрида Бульонского, я дал себе обещание, что завтра поутру покину этот замок, хотя бы и без своих спутников. Однако порешил я это, как говорится, без соизволения божия, и вышло все по-иному, ибо судьба, приведшая меня к графу Адальберту, имела цели гораздо более далекие, нежели только — показать мне пир знатных повес.
По своему обыкновению, проснулся я на другой день очень рано и, не желая тревожить никого, тихо спустился вниз и вышел на балкон, род итальянской лоджии, какой нередко можно видеть в наших старых рыцарских замках. Там, прислоняясь к колонне, вдыхая свежесть мартовского утра и отдыхая взором на красивой дали полей, невольно задумался я над своей судьбой, и все горестные думы, прорвав плотину сознания, затопили мою душу. Мне представилась Рената, которая, где-то в незнакомом мне городе, проводит часы новой радости с кем-то другим, а не со мной; или, может быть, напротив, тоскует обо мне, раскаиваясь в своем побеге, но лишена всякой возможности отыскать меня и отторгнута от меня навсегда; или еще, больная, в своем привычном отчаянье, окруженная чужими, грубыми людьми, насмехающимися над ее страданиями и ее странными речами, — и никто не подойдет к ней, как я, чтобы ласковым словом или нежным прикосновением облегчить ее томления… И новый приступ старой скорби овладел мною с такой жестокостью, что я не мог одолеть себя и, поникнув на каменный парапет лицом, дал волю слезам, бессильным и не знающим удержу.
Когда так плакал я, считая себя в одиночестве, на балконе замка фон Веллен, моего плеча вдруг коснулась рука, и я, подняв голову, увидел, что ко мне подошел сам граф. Хотя и был он меня моложе, но, с какой-то отеческой заботливостью, он обнял меня за стан и повел по галерее, осторожно и дружески спрашивая, в чем мое горе, обижен ли я кем-либо из его людей или у меня неудачи в личной жизни. Смущенный и пристыженный, я поборол свое волнение и ответил графу, что скорбь моя привезена мною вместе с поклажей и что я не могу жаловаться ни на что в замке. Граф, однако, не хотел меня оставить, и мы продолжали разговор, гуляя взад и вперед по балкону.
Вскоре я должен был объяснить, что не принадлежу к свите доктора Фауста, но познакомился с ним лишь три дня назад, и это очень расположило графа в мою пользу. В то же время речи графа, в которых, может быть с излишней, я бы сказал меркуриальной, живостью переливалось хорошее образование, им полученное, заставили меня забыть о его вчерашнем участии в насмешках над нами и позволили мне отнестись к нему с доверием. И когда, слово за словом, объяснилось, что у нас с ним есть общие любимцы в мире авторов и книг, и он немедля предложил мне показать свою библиотеку, я не нашел ни причин, ни поводов, чтобы отказаться.
В кабинете графа я опять уверился, что первоначальное мое наблюдение было справедливо и что граф принадлежит к лучшим людям своего сословия, так как его собрания сделали бы честь любому ученому. Он провел меня перед целыми рядами полок с книгами, показывал мне ценные переплеты из пергамента, дерева, кожи, красной, зеленой, черной, и разные редкостные издания, вышедшие из-под лучших станков, и любовно собранные им путеводные вехи нашего времени, как «Epistolae obscurorum virorum», «Laus Stultitiae», «Oestrum», которых встречал я, как добрых друзей, с коими давно не виделся. Потом граф показал мне разные научные приборы, которых было у него множество: глобусы, земные и небесные, астролябии, армиллы, торкветы и еще какие-то мне неведомые, и тут же рассказал мне смелую поразительную теорию Николая Коперника из Фрауэнбурга о устройстве неба, которую тогда я слышал впервые, потому что до сих пор сочинения этого астронома не изданы. Наконец, граф раскрыл передо мною свои ящики и вынул из них рукописные кодексы латинских писателей, добытые им в соседних монастырях, собрание прекрасных древних гемм, вывезенное им из его путешествия по Италии, и, наконец, в особом ларце, пачку писем знаменитого Ульриха Цазия, с которым он был в личной переписке.
Легко было подметить, что граф показывает свое собрание не без детского хвастовства, но все же его любовь к наукам и искусствам совершенно примирила меня с ним, и я, желая сделать ему приятное, сказал, что его богатствам позавидовал бы сам Ватикан. Окончательно восхищенный моей лестью, граф усадил меня против себя и сказал мне так:
— Я более не могу вас считать чужим, потому что вы принадлежите к числу тех же новых людей, как я сам, и — клянусь Гиперионом! — мне было бы стыдно вас обманывать. Поэтому я должен просить вас прежде всего откровенно сказать мне, что вы думаете о докторе Фаусте.
Я ответил, что считаю Фауста человеком старого склада, но чрезвычайно ученым и умным, и не удержался, чтобы не прибавить, что Фауст достоин большего внимания, нежели то, которое проявляют к нему в замке.
Тогда граф сказал мне следующее:
— А знаете ли вы, какие ходят слухи о Фаусте и его приятеле? Рассказывают, что этот Мефистофелес не кто иной, как дьявол, который обязан служить доктору двадцать четыре года с тем, чтобы заполучить потом в свою власть его душу. Я, разумеется, не верю такому вздору, как не верю вообще в пакты с демонами, и думаю, что дьявол заключил бы плохую сделку, получив в платеж за реальные услуги — душу. Мне кажется, что дело много проще и что ваши спутники, а мои гости — просто шарлатаны, которые пользуются не силами ада, но приемами ловких мошенников. Они ездят из замка в замок, из города в город, везде выдавая себя за чародеев и показывая фокусы, а взамен собирая деньги, позволяющие им жить безбедно.